Александр Мелихов Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея



бет9/22
Дата22.05.2018
өлшемі3,14 Mb.
#40611
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   22

Я доискивался "слов" у всех подряд, - зато "Березка" досталась мне в виде дара. Загорелый босявка с ободранными коленками, я был музыкант - и Едвига Францевна элегически делилась со мной воспоминаниями о каком-то канувшем мире, которому, хотя в нем тоже звучала "Березка", не могло найтись места в "реальной действительности": его, как дядю Зяму, держали на дне такие ненашенские слова, как "веранда", "влюблен", "гимназист", "бокал", "лимонад". Кто бы мог подумать, что лимонад был чем-то сродни нашей фруктовке, красной, как столовский борщ, шибающей в нос уксусом так, что слезы прыскали, как у клоуна. Зато когда допиваешь ее - горяченькую, обезгаженную - из недопитых раскаленных солнцем бутылок, натыканных в клетушки горячих ящиков за киоском, - она уже смирная, кисло-сладкая, как еврейский соус в доме деда Аврума. В том мире даже слово "инженер" означало совсем не то, что у нас на Мехзаводе, - там оно сопрягалось с "устрицами" и "лимонным соком". Яблоки у нас на базаре продавались штуками, а чтобы увидеть лимон, мне пришлось поехать в Москву.

Меня всегда удивляло, как это дворяне - всякие графы и князья - не считали западло ходить по улице, когда рядом шныряют какие-то чумазые разносчики и лошади роняют свои конские яблоки. Но когда я вспоминаю фигуру Едвиги Францевны, удаляющуюся в перспективе жердей и плетней, над голозадыми пыльными пацанятами и степенными курами, чопорно роняющими плевочки помета, - я сразу понимаю: в Эдеме ни в чем не бывает ничего зазорного - только положенное.

Меня, как и папу Якова Абрамовича, больше всего любили женщины. Хоть они и хохотали от умиления, когда я пел про любовь - "Встретишь вечерочком милую в садочке - сразу жизнь становится иной". Но кое-кто иной раз смахивал и непрошеную слезу. И подпевали всерьез - не то что пацаны: "Выйди на крылечко ты, мое сердечко, я тебя огрею кирпичом". Да и взрослые парни в самый трогательный миг ("Руку жала, провожала") могли вдруг заорать:"Руку стиснула, чемодан свистнула, убежа-ала, убежа-ала!" (а то и: "Руку жала, хер держала"). Или исполнить с плаксивой задушевностью: "Все ждала и верила, милому скажу. А пошла, проверила - с триппером хожу" (впрочем, это было позднее).

На меня обратилась вся женская любовь, предназначенная Дунаевскому, Мокроусову, Фрадкину и Соловьеву-Седому. Но меня самого творения этих человеческих, слишком человеческих гениев трогали гусиной кожей лишь в отдельных местах. Меня влекло к более величественным шедеврам, от которых вся шерсть вплоть до ладоней и подошв вставала дыбом.

Наш облезло-полированный гроб (я имею в виду приемник) передавал только треск, писк и завывания - именно их почему-то обожал слушать папа. Мне понадобилась огромная политическая зрелость, чтобы додуть, что этот отщепенец пытался получить инструкции от своих заокеанских хозяев, угнездившихся на острове Окинава - это имя, поспешно гасимое, иногда ухватывал и мой неискушенный слух. Поэтому я пасся вокруг хрипатых и гундосых уличных репродукторов, пытаясь, как кот в пузырек с валерьянкой, с головой втереться в вибрирующий от ветра столб.

Подобно археологу или палеонтологу, я восстанавливал из черепков и раздробленных косточек те великие песни, от одной капли которых на ведро хрипа и треска я занимался гусиной кожей от макушки до ногтей. Оставшись дома один или забравшись в сарай к кабану, такому же неистовому, как я, я распевал их, эти песни богов и титанов, срывающимся от жертвенного восторга голоском: голос - ерунда, любой сколько-нибудь намекающий знак немедленно рождал в моих ушах целый симфонический оркестр.

Но - искусство должно принадлежать народу. Мне становились все теснее и теснее мои одинокие восторги... И вот, наконец меня, будто большого, пригласили с гармошкой на гулянку. Встретили умильным ревом. Хохочущие добродушные рожи, багровые, как взрытые в мисках винегреты. "Скажи: кукуруза", - дружелюбно выкрикнул кто-то. "Кочаны", - в детстве отвечал папа Яков Абрамович, но я не хотел хитрить. "Кукугуза", - для поддержки дружелюбия ответил я: я уже знал, что такой ответ почему-то приводит людей в прекрасное расположение духа - и не ошибся. После громового хохота мной уже не умилялись, а сердечно любили. Усадили едва ли не на трон, но из-за гармошки выглядывала почти что одна моя златокудрая макушка, как завершающая, русская из русских, звуковая кнопка. Я задохнулся от восторга и любви к единоверцам, готовясь надуть их своей страстью. Даже срывающийся голос сумел врубить мой внутренний оркестр:

Слушай, рабочий!

Война началася!

Бросай свое дело!

В поход собирайся!

Рабочий слушал мои задыхающиеся выкрики в полном безмолвии: "И как! Один умрем! В борьбе! За это!" Не убавляя напора, на плечах бегущих прочь земных шуточек и страстишек я завладевал все новыми и новыми пространствами открывшихся мне душ: в бой роковой мы вступили с врагами - вперед заре навстречу, по долинам и по взгорьям, - и к нам не смела приблизиться паясничающая скверна: "Смело мы в бой пойдем за суп с картошкой. И всех врагов побьем столовой ложкой" или "По долинам и по взгорьям шла коза, задравши хвост. И на Тихом океане на козу напал понос".

Нет, прочь, гнусные призраки - шел отряд по берегу, а вышел к Херсону, в живых я остался один, под солнцем горячим, под ночью слепою ты мне что-нибудь, родная, на прощанье пожелай...

Санитары со смирительной рубашкой действовали с удивительной деликатностью, я и не заметил, когда и откуда привели дядю Пашу - его сочувственная выщербленная улыбка заслонила мир совсем неожиданно: "Дай-кось, я спробую". И развернулся с ррусссской удалью: "Степногорские вы дефти, куда, дефти, вас девать? Скоро лошади подохнуть - будем девок запрягать". И облегченный вздох, как порыв весеннего ветра, прозвенел стаканами, затрепетал холодцами... А тут уже заюлила, заподмигивала барыня, барыня, сударыня-барыня и обрушившийся топот с подвизгом окончательно указал мне мое место - за дверью.

Но я, выходцем с того света (мира чужих), еще долго цепенел рядом с дядей Пашей, стараясь показать, что я завсегда душой с народом, вот и гармошка моя, сами видите, не против - вон как разливается, - но душевная боль была уже вполне зрелой. Боль одиночества - никем не разделенной любви.

Дома, все еще охватываясь гусиной кожей, я не оставил вдохновенных распеваний: "На них чудовища стальные ползли, качаясь, сорок штук. Мы защитим страну родную, сказал гвардейцам политрук". Чудовища стальные это (хоть я и не знал таких слов) потрясало именно поэтической силой образа. Надо же так найти: "чудовища стальные!" Да еще "качаясь" - зримо до ужаса. Рифма "стальные" - "родную" не удивляла. Гришка как-то возмущался, что в "Пионерской правде" рифмуют "просто" и "из-под моста", а сосед Лешка Самсонов - авторитетный человек, комсомолец, билет показывал, прикрывши номер: это секрет, а то выгонят на хер из комсомола - так вот, Лешка разъяснил, что стихотворение, наверно, революционное. Да не революционное, выходил из себя Гришка, а грузовик упал с моста. Ты не понимаешь, со значением останавливал его Лешка, раз "просто" - "из-под моста" - значит революционное. Это из обрезанного Маяковского он вынес или сам додумался? Наш Эдем ведь был полон намеков и политических предзнаменований. Я, например, был уверен, что у шпионов в документах буква "гэ" пишется вверх ногами - латинское "эль" из папиных иностранных книжек.

Ни одного мига я не мечтал о победе, о торжестве - только о прекрасной гибели, о гордых пытках: только падал, как подкошенный, раскинув руки, только выкрикивал презрительные слова в лицо своим палачам. Но выносить святыни большого Эдема в отторгнувший их малый Эдем я уже не решался. Одинокая гармонь, сирень-черемуха в саду, калина в поле у ручья это, конечно, осталось для общего употребления. Но - женская любовь не может заменить Родину. Я начал подменять страсть кокетливой техникой, разрушая мелодию финтифлюшистыми проигрышами и проигрывая в мнении слушательниц. И когда - правда, уже после смерти Хозяина, - в наш Эдем стали проникать чуждые фокстроты и танго, я уже сознательно капризничал, повторяя искренние дядипашины слова: "Не знаю я ваших танков". Хотя, позволив себя уговорить, я халтурил на уличных танцульках ровно настолько, чтобы видели, что я могу играть в десять раз лучше.

В ту пору я был одержим еще более возвышенной, а потому еще более отщепенческой мечтой. Мама пришла со смотра худсамодеятельности (Клуб) просветленная и успокоенная и мечтательно (не я ли ей представился?) произнесла: "Сегодня Валик Синицкий (сын Начальника Треста - скромник и отличник) исполнял полонесс (так я услышал) Огинского..." И мне до того захотелось!..

Да, чтобы и про меня кто-нибудь тоже такое сказал - этого, конечно, тоже. Но главное - до ужаса захотелось тех небесных наслаждений, которые обещал таинственный полонесс. Так, вероятно, задыхается и стискивает себя в объятиях девственная институтка, поглощая неистовый любовный роман, в котором наиболее подробным описанием неземных наслаждений оказывается что-то вроде "комната закружилась" или "мир исчез".

Я кидался на все неземные звуки - но как угадать, который из них полонесс? Я восстановил из хрипа и дребезга "Танец маленьких лебедей", оба концерта для ф-но с оркестром - Грига и Чайковского, "Вальс-фантазию" Глинки и его увертюру к "Руслану и Людмиле", "Турецкий марш", "К Элизе" и довольно много других мнимых полонессов.

На гармошке не хватало полутонов - я заменял их фальшивоватыми аккордами, не хватало диапазона - я, с налету натыкаясь на лакированную деревяшку, бросался октавой выше или ниже - словом, из кожи... верней, наоборот, влезал в себя поглубже, чтобы поменьше слышать реальные звуки, а побольше - воспоминание о них! Тем не менее, вся культурная часть родительских знакомых наперебой восторгалась мною и требовала учить меня всерьез.

Наконец папа Яков Абрамович, обожающий всяческую духовность, захватил меня с собой в Акмолинск на экспертизу. Настораживающе вежливая женщина, чем-то (не внешностью) напоминающая Едвигу Францевну, заставляла меня повторять какие-то распевы и вычурные, похожие на чечетку, прихлопы ладошками. Пока она разговаривала с папой, в котором вдруг тоже ощутилось что-то чуждое, соучастническое - только лет через двадцать до меня дошло, что она тоже была еврейка: у нас же в Эдеме, не считая нас с папой и заоблачного Гольдина, ихнего брата не водилось, я подобрался к раскрытому роялю и начал потихоньку потрогивать рояльные хрустальные звуки.

Я быстро нащупал сходство (до-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нету - ... соси, как учили меня мои наставники) между американскими, в ниточку выравненными сверкающими зубами рояля и негритянскими, уже в белесых лишаях, макушечками моей гармошечки - и уже через две-три минуты практически без ошибок выбренькивал одним пальцем "Горят костры далекие", "Ой, дивчина, шумить гай", "Вихри враждебные веют над нами", а потом, впадая в транс, - "Танец маленьких лебедей", "Марш Черномора", "Песню Сольвейг" от хрустальных звуков гусиная кожа прокатывалась по мне морским прибоем.

Экзаменаторша принялась наигрывать мне невероятно прекрасные куски чего-то (может, это и есть полонесс, каждый раз замирало мое сердце), я, как сомнамбула, безошибочно повторял. Настораживающие (не наши) слова: "удивительно", "обязательно" и даже "было бы непростительно" - до меня доходили плохо: я не мог оторваться от рояля, как уже упоминавшийся кот от озера с валерьянкой. Ты хочешь учиться музыке, спрашивали меня, и я кивал, понимая одно: полонесс будет мой.

И однажды - мы жили уже возле Столовой, в доме для чистой публики (евреи рано или поздно в нее пролезут), спровадив русских деда-бабу вслед за Троцким в Алмату, - к нашему дому подъехал газон, в кузове которого, как на возу, рядом с ящиком величиной с поваленный ларек сидела мама, от холодного ветра умотанная в шаль, словно в скафандр. Как этот ящичище сгрузили, не помню скорее всего именно потому, что впоследствии это казалось невозможным. Комната отражалась в "Красном Октябре" (надпись пыльным золотом) глянцево-черной и таинственной (одновременно лакировка и очернительство), но задняя непарадная стенка еще хранила исконный красный цвет Октября: сочетание наружного черного глянца и алой изнанки, присущее галоше, было выдержано и здесь.

Что-то меня тянуло время от времени заглядывать за заднюю стенку, каждый раз вспоминая загадку, которую у нас на пионерском часе задал Петров - по легкомысленному предложению самой же пионервожатой: "Сверху черно, внутри красно - как засунешь, так прекрасно". "Так галоша же это, галоша!" - упорствовал он в грехе, когда его стыдили.

Впрочем, основной жар обрушился на Буселку (Буслову) - "Ведь ты же девочка!" - задавшую еще более простодушную загадку: "Кругом волоса, а посередке колбаса" - ответ: "Кукуруза".

Загадке солидного, хозяйственного Соколова на этом фоне вообще не уделили внимания: он как истый эдемчанин не видел ничего неприличного в своем иносказательном изображении самовара: "Стоит дед на мосту - кричит: всех обо..." - последние буквы я опускаю в качестве неисправимого (непоправимого) чужака.

Так вот, на задней стенке были закреплены две огромные руки, то бишь рукоятки (сгодились бы для великанского напильника) - странные, как если бы крепились к паровозу либо дому - предметам явно неподъемным: помню ощущение каменной неподатливости, когда я пытался двинуть пианино то за одну, то за другую рукоятку.

Я уже вовсю разыгрывал, теперь без искажений, весь свой репертуар, приладив к нему и левую руку с ее "тум-ба-па, тум-ба-па" и "ту-ба, ту-ба, ту-ба", - когда появилась Луиза Карловна, робкая немка, не до конца разделившая участь своего народа: ее придержали в столице нашего Енбекшильдерского (она никак не могла выговорить) р-на обучать детей начальства музыкальным азам. По недоразвитой завивке, плечистому женскому пиджаку вместо ватника, ботам вместо сапог она относилась тоже к культурной публике, и даже кое в чем нездешней, отдаленно веяло Едвигой Францевной - даже имена перекликались; слова "окончила консерваторию" тоже звучали не по-нашенски.

Луиза Карловна, как и все, начала с привычных (но не приевшихся) восторгов насчет моих дарований, однако очень скоро ремесло поставила подножием искусству. Причем, укладывая этот фундамент, запрещалось поднимать голову, воображая будущий храм и уклоняясь, таким образом, от текущих обязанностей.

Все мои попытки хоть чем-нибудь дотянуться до настоящей музыки Луиза Карловна воспринимала как претензии рядового скакнуть прямо в полковники. А когда я перестал скрывать, что отношусь без благоговения к искусству скрючивать пальцы, как ведьмины когти, приговаривая "и раз-два-три", - мои мечты о полонессах начали представляться ей прямо каким-то развратом, словно я в пятом классе пытался начать регулярную половую жизнь.

Но я не сделался ремесленник, перстам придав послушную сухую беглость, - они и так бегали будь здоров, перепрыгивая через соседей, что было запрещено до нервных вскрикиваний. А я ведь еще норовил нажимать подушечками, как на гармошке, хотя Луиза Карловна, едва сдерживая свое немецкое "пфуй!", не велела даже прикасаться к этому вульгарному инструменту. Но я только на нем и отводил душу - часа по два после каждого занятия. Сама-то она!... Как ни крючила по-ведьмински пальцы с торчащими костлявыми косточками - постылые этюды и гаммы съедобней не становились. До-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нет - этюд соси...

В школе тоже тлела какая-то специально школьная музыкальная культура (как изолированная культура бактерий): кроме уроков пения и смотров, этих песен нельзя было услышать нигде и никогда.

Я уже намертво усвоил, что искусство должно принадлежать народу - или уж, на худой конец, доставлять одинокие восторги. Однако народ мои занятия презирал: почвенник Катков, когда я от самой клевой игры плелся долбить клавиши, всегда с недоумением сплевывал: фашистке платить - что значит, деньги хоть ж... ешь. Богатство у нас в Эдеме было позором из позоров. Правда, шахтеры замолачивали побольше моих папы-мамы вместе взятых, но если пропиваешь, это можно.

А ведь Катков-то, хранитель заветов, впоследствии, когда появились новые деньги, первый совершил отступничество - сказал как ни в чем не бывало: сорок копеек - в то время как речь шла о четырех рублях! Это всех покоробило, я почувствовал. И поныне, когда говорят "Петербург" вместо "Ленинград", мне это кажется маскарадом, хотя в качестве еврея к Ленину я питаю отнюдь не больше любви, чем к Петру, который, хоть и тоже был чудовищем, но, по крайней мере, не еврейским.

Я наотрез возненавидел бы пианино гораздо раньше, если бы Луиза Карловна не совершила одной педагогической ошибки: еще не предвидя всей глубины моей развращенности, она сыграла несколько фраз из полонесса Огинского, оборвав на самом лакомом месте - всему, мол, свое время. Алчность охотника (а может, и непомерные ожидания) притупили мою чувствительность и память. Гусиная кожа дотронулась лишь до самых нежных моих эрогенных зон, и запомнил я лишь самый общий абрис проглянувшего Бога. Однако теперь сквозь хрип репродуктора и завывания вьюги я безошибочно распознавал полонесс и кидался на него, как кот на мышь, выхватывая из раструба звукомясорубки то один, то другой почти незадетый кусочек прекрасного принца Полонесса. Недостающие члены я заменял протезами, шлифуя и подкрашивая их до, как мне казалось, почти полной неотличимости. Хотя, конечно, этот киборг был только слабым, искаженным эхом тех по-настоящему божественных мелодий, которые вскипали во мне, но никак не могли хлынуть через край.

Тем не менее, общаясь с Богом, я играл все более и более жалкую роль среди людей. Слава гармониста от меня уплыла, а Луиза Карловна, уже не сдерживаясь, вскрикивала, когда у меня проскакивали ухватки гармониста. Я тоже тайно ненавидел ее, только вскрикивать не решался. Но расстаться с гармошкой - где ж мне тогда и душу отвести?

И тут вошла мама. Приятным светским тоном спросила, как идут мои дела, - и вдруг Луиза Карловна с жалкой (приятной) улыбкой начала меня расхваливать. Правда, о моей приверженности к гармошке все же не смогла умолчать, но чуть ли не с умильностью. И я съежился до почти полного исчезновения. Испепеляемый стыдом, я не сумел не вспомнить, что мы ей платим (хотя сам этот мерзостный акт всегда был скрываем от моих глаз). И когда Луиза Карловна в вымученно-шутливой манере попросила одолжить ей слой гриба-медузы, источавшего полезную для печени кислотность в трехлитровую банку со сладкой водой, я развил бешеную активность и уже через полчаса на крыльях искупления летел к Луизе Карловне над каменистой сопкой, держа на отлете бидончик с плещущимся там отслоившимся медузным отпрыском.

В палисадничке Луизы Карловны вольный ветер надувал сдвоенные розовые баллоны-панталоны. Я молниеносно отвел глаза, но они - нет органа бесстыднее! - успели засечь, что самое высветленное местечко снова оказалось именно там. Загаженная память немедленно извергла эдемский анекдот. Учительница: "Иванов, ты почему три дня не был в школе?!" - "В первый день мамка трусы стирала", - угрюмо бубнит Иванов. "А во второй?!" - "Во второй шел мимо вашего дома, а у вас тоже трусы висели, я думал, вы тоже не придете." - "Ну, а в третий, в третий?!" - "Корову к бугаю водил." "Что, отец не мог, что ли?!" - "Отец-то мог, да бугай лучше".

Домик Луизы Карловны был не хуже нашего, но ей там принадлежали только сенцы. Или, если хотите, кухня - плита с копчеными кастрюльками, кадушка со скользящим по воде невесомым ковшиком - все как полагается. Однако можете назвать этот объем шести пианин и спальней - кровать тоже присутствовала (за ней скромно пряталась сложенная раскладушка), а на кровати спал (даже во сне с пьяной рожей) сын Луизы Карловны, сумевший обрусеть до полной неотличимости от коренного эдемчанина, еще и приблатненного (недавно на танцах его слегка порезали финариком). Говорили, что он ее и поколачивает, когда Луиза Карловна пытается увести его с пути мужества и славы. ("Такой высокий, красивый парень", - жалобно описывала она своего арийца не помню кому.)

До отказа улыбающиеся, мы с Луизой Карловной, словно не видя кричащего со всех сторон безобразия, угнездили отпрыска медузы на новое местожительство. Под ногами перекатывалась по-бараньи завитая, круглая, как сосиска, собачонка, едва проглядывающая сквозь блатную челку, - надо же догадаться держать собаку в доме! Это болонка, ответила моим несложным мыслям Луиза Карловна (где и достала-то!). Он очень ласковый, с горькой нежностью пояснила она. Стало быть, это был болон. Словно в подтверждение, болон вскарабкался по ее ноге на задние лапы и принялся непристойно тереться, работая тазом самым недвусмысленным образом.

Ну, перестань, тем же светским тоном, что и ко мне, обратилась к нему Луиза Карловна, шутливо грозя пальцем и пытаясь незаметно отпихнуть его ногой, - но болон лишь входил в раж. В том месте, которым он втирался в ее ногу с особым усердием, вырос довольно порядочный мохнатый грибок. Ну, хватит, хватит, уже с недоумевающим тревожным раздражением пыталась вразумить его Луиза Карловна, а грибок все рос да рос.

"Я пошел", - я двинулся к двери (не кинулся - а то сразу было бы видно, что я все вижу). Хорошо, хорошо, передай маме спасибо, с напряженным оскалом еще продолжала любезничать Луиза Карловна, одновременно в отчаянии отбросив болона ногой с такой силой, что он опрокинулся на спину, раскрывши все свои красы, и горестно завизжал.

Я мчался все быстрее и быстрее, и не знаю, чем бы это кончилось, если бы, на счастье, я не споткнулся и не проехался по щебенке на локтях. Это меня успокоило. Я с небывалой тщательностью задолбил к следующему уроку все выморочные этюды, и потом еще долго просидел над клавишами, трогая то одну, то другую струну своей души, подшлифовывая и подгоняя друг к другу все новые и новые части полонесса Огинского-Каценеленбогена. Я не давал никаких клятв - я и без этого знал, что больше никогда не буду огорчать мою милую бедную Луизу Карловну.

Мой полонесс - симбиоз Огинский-Каценеленбоген - я рисковал показывать только маме, да и то лишь самые бесспорные из отреставрированных органов. Мамина растроганность меня ободряла. Но злой рок именно в тот несчастный день воспользовался моей просветленностью и подбил обнародовать свое творение в гостях у нового начальника Продснаба (преемственность поколений: еврейский шут, принятый у мецената). Преемник Нечипоренко Бубырь уже твердо сидел в культурном слое, держал в доме пианино (плоды просвещения), а потому (издержки просвещения) поощрял знакомство своего наследника с развитым еврейчиком.

Несмотря на культурность, Бубырь был так чудовищно толст, что наводил на популистские подозрения, будто один человек может стать причиной продовольственных неполадок. У Бубыря я в первый и, вероятно, в последний раз ел настоящие сосиски - они действительно от легчайшего прикосновения зубов (я наслаждался, чувствуя себя акулой) прыскали соком и вспучивались нежной плотью, как дырка в чулке толстухи. Папа Бубырь (он был такой перенадутый, что производил впечатление легкости, а не тяжести) даже налил нам наливки (что с ней еще делать!), невероятно сладкой и душистой. Может быть, легкокрылый градус глинтвейна ("Уленшпигель") и вдохновил меня ответить на шутливо-зазывные рукоплескания раскрасневшихся гостей не мертвенными этюдами или полькой Глинки, но самыми глубокими и нежными - нет, не корнями души, а волосками, бегущими от корней.

Нетрезвым восторгам не было конца. И кто бы мог подумать, что злой дух посадил за стенкой (благодатная для своих и истребительная для отщепенцев эдемская теснота) Луизу Карловну приглядывать за пальцами дочери главбуха. Злому духу и этого показалось мало. Назавтра он еще и погрузил меня в меланхолическую отрешенность с гармошкой в руках перед самым уроком этюдодолбления, хотя я все утро готовился встретить Луизу Карловну с какой-то особенной проникновенностью. Однако Луиза Карловна с порога объявила мне, что еще в тот же роковой день моего дебюта она побывала у Бубырей и раскрыла им глаза (уши) на истинные достоинства моей музы(ки): коммивояжер, торгующий поддельным товаром от лица прославленной фирмы, был выведен на чистую воду и опущен на дно.

Но гнев Луизы Карловны был вызван не заурядным мошенничеством, но святотатством: мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля. Теперь-то я понимаю, что ой как не случайно именно Сальери, а не Моцарт вознегодовал на пиликанье слепого "скрыпача".



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   22




©www.engime.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет